– Нет ничего хуже такой гневливости, – поспешно сказал келарь, – когда гнев длится после захода солнца, то есть переживает человека; не зря ее изображали адским жителем, всю в змеях и с горящими глазами. Когда Валентиниан был императором, Аттила, король гуннов, под самым Римом дал сражение римлянам. Никто не избежал смерти, кроме военачальников и немногих телохранителей, а когда тела погибших упали, их души продолжали сражаться еще три дня и три ночи. Мертвые бились с не меньшим ожесточением, чем когда были живы; видели призраки воинов и слышали скрежет их оружия. Справедливо говорили древние, что не подобает носить гнев бессмертных богов в смертном теле.
– Когда умер мессер Микеле Ланча, – сказал госпиталий, – и был погребен, как подобает, не прошло и трех дней, как от его гроба понеслись какие-то звуки, сперва пугавшие людей, но когда к ним прислушались, оказалось, что это покойный решил произнести по себе похвальное слово, ибо знал предмет лучше всякого другого и не мог в этом отношении положиться на добросовестность оставшихся при жизни. Он начал речь, как полагается, со своего происхождения, воздав хвалу родному городу и попрекая Тотилу, который его разрушил; затем он поведал о своих предках, их нравах, делах и имуществе, утверждая, что цвет их славы в нем обновился и достиг полного блеска, и таким образом получил повод описать и свое появление на свет, которое не обошлось без приличествующих ему знамений: именно, из куриного яйца вылупилась ящерица, а из погреба раздался голос, говоривший: «Отрежь еще, не жалей», хотя там никого не было. Потом он очертил свое воспитание – на вкус некоторых, с излишней краткостью – и перешел к своим деяниям. Ночью он преимущественно предавался делам войны, а в дневное время – мирным занятиям, причем так, что на рассвете выступали благоразумие и мужество, а закат сопровождался справедливостью и благочестием. Я знал людей, которые находили такое построение весьма изящным. Когда прояснилось, что кости мессера Микеле никому не хотят зла, а только занимаются невинной похвальбой, которой не насытились прежде, люди привыкли, и покойник начал пользоваться у сограждан широкой известностью. Многие, кому был досуг, сидели над его гробом, с удивительным терпением слушая человека, которого нельзя оспорить, а иные, наоборот, приходили изредка, и дневавшие при гробе сообщали им, что они пропустили. С особенной приязнью он затронул ту пору, когда фаэнтинцы осадили Имолу в союзе с мессером Агинольфо, сыном графа Гвидо Гверра, и причинили ей много тягот; поведение мессера Микеле при той осаде, судя по его словам, было безупречным, и вообще ему так полюбилось это время, что, будь его воля, фаэнтинцы остались бы с мессером Агинольфо навечно, как тень с телом и запах с горшком. Потом он увязался за покойным императором, когда тот пришел в город с намерением осадить Фаэнцу, и всем казалось, что мессер Микеле того гляди доберется до своей смерти, однако он вдруг бросил императора под Фаэнцей, потому что забыл рассказать, как в Имолу прибыл епископ Мецский, чтобы собрать там всех князей Романьи. А когда наконец покойник честью проводил из Имолы мессера Пьетро Траверсари, мессера Уголино ди Джулиано и всех, кто там приключился (удивительно, как распоряжался Италией этот человек, не покидая могилы), он нашел время коснуться своих друзей (многие, кто гостил при гробе мессера Микеле, узнали, что имели честь входить в их число) и уже подступил к сравнению, но оказалось, что сравнить ему себя не с кем; голос мессера Микеле делался все более невнятным, превратился в бормотанье и наконец утих, хотя в городе еще долго шли пересуды и обсуждения, не приврал ли мессер Микеле в том или ином случае и возможно ли вообще привирать в его обстоятельствах. Позже человека умирает его тщеславие, а мало какая страсть так заставляет разливаться в речах, оправдывая то, чего нельзя переделать, так что людям, его слушающим, по справедливости хочется молвить, что «уже зовет тебя Пифагор», как говорится. Но вернемся к Сулле и нашим стенам; помнится, я говорил, что мы – граждане истинного города, а здесь в изгнании, ты же утверждал, что тут наш родной город, так что мы оказываемся вроде того Ситтия, что был единственным человеком, изгнанным на родину. Кстати будет сказать о Сулле, что само прозвище Счастливого он принял по случайному поводу, после смерти младшего Мария, показав, как боялся этого врага, – хотя когда отрубленную голову Мария доставили Сулле, он, выставив ее на форуме, смеялся над молодостью консула и советовал ему сперва стать гребцом, а потом уже притязать на место у кормила; но счастье не удаляется и от тех, от кого ушло великодушие. Сам он, впрочем, приписывал себе две главные удачи за всю жизнь: одна – что он мог сжечь Афины, но пощадил.
– И Юлий Цезарь, – сказал брат Петр, – помиловал афинян после Фарсальской битвы, прибавив в укоризну, что не раз еще их, пытающихся себя погубить, спасет слава предков.
– Ну а вторая его удача? – спросил Фортунат.
– О ней, признаться, я запамятовал, – отвечал госпиталий, пожимая плечами, – но вспомню, если мы посидим тут еще немного. Ведь счастье не поворачивало к нему хребет, как к Сеяну, так что непросто вспомнить, какую из своих побед он решил счесть лучшей.
– Хорошо бы, если б такой человек, много повидавший и сделавший, написал книгу о счастье, как его достичь и какими средствами удерживать, – сказал Фортунат. – Это было бы назидательней многого другого. А как это вышло с Сеяном?