– А что стало со статуей? – спросил Фортунат.
– Не знаю, – отвечал госпиталий. – Если опыт научил юношу осмотрительности, то, пожалуй, он велел перелить Венеру на колокол и подарил какой-нибудь деревне; но если он из тех, кому в болезни утешительно быть заразным, он приложил бы усилия сберечь эту медь на поле, словно машину, в древних трагедиях выносившую богов на люди, ради свирепств, в которых они не раскаиваются, и расправ, в которых не отчитываются.
Тут келарь сказал:
– Ты напомнил мне, брат Гвидо, об одной вещи, которую я прочел у Боэция, в книге, написанной им против Евтихия, где он говорит: «Но если плоть создана заново и не прията от человека, то где же великая трагедия Рождества?» Я хотел бы понять, в каком смысле он говорит о трагедии, когда касается Рождества Христова. Мне доводилось встречать такое объяснение: трагедия описывает дела забавные и чудовищные; если же плоть Христова не прията от плоти человеческой, то все, что Священное Писание говорит о Рождестве Господа нашего, уподобится трагедии, и то, что мы читаем о двойном солнце и двойных Фивах, будет не чудовищней того, что говорится о Рождестве Христовом. Мне кажется, это сказано не по делу и Боэций имеет в виду совсем другое, однако я вижу, что исследование этого вопроса превыше моих сил и требует особой осмотрительности, потому я ищу помощи от людей сведущих и благонамеренных, к каким, несомненно, и ты относишься.
– Опасный и безбрежный это вопрос, – отвечал госпиталий, – а мы перед ним – словно Гай Цезарь, заставивший свое войско собирать раковины на берегу океана, думая, что так он одолевает пучину и берет трофеи. Сколько я помню, Боэций в этом месте говорит также о великом уничижении Божества, и я думаю, что это объясняет его мысль; но впрочем, давай попробуем, пока мы тут пережидаем бурю скворцов, провести время с пользой для души, а начнем с того, что вообще понимается под трагедией, дабы выбрать то, что приличествует вопросу; но сперва скажи, что ты сам об этом думаешь.
Келарь начал так:
– Я читал, что трагедия – это род стихотворения, где поэты описывают высоким слогом дела богов. Иными словами, это пристойное название для вещей, из-за которых нельзя было прийти ни в лес, ни на площадь, чтобы не вспомнить, какими делами они осквернены, ни в храм Юпитера, чтобы не помянуть законов о прелюбодеянии, ни к алтарю любого божества, чтобы не опасаться еще нескольких, столь же могущественных и неприязненных ему и его чтителям. Что до священных игр, где изображались похождения богов, то мы не будем тратить время, опровергая убеждение, что боги сменят гнев на милость, если вместе с праздной толпой посмотрят, как ломается шут в охотничьей обуви, и оставят раздражение, если им показать их грехи и горести искусством тех, кто долго упражнялся терпеть одни и совершать другие, – не будем и говорить о римском магистрате, карающем христиан за неуважение к богам, который со всеми согражданами смотрит на проделки мнимого лебедя, на сырое блудилище Киприды, на сельских богов в каждом дупле и былке чеснока. Прекрасно говорит об этом история блаженной Агаты. Она жила во всяком благочестии, когда Квинциан, правитель Сицилии, человек рода бесславного, алчный и похотливый, велел привести ее к себе, думая и страсти свои насытить, и справить нетрудную победу над Христом. Видя, однако, непреклонность ее чистоты, он предал ее в руки блуднице, именем Афродисия, и девяти ее подругам, чтобы за месяц переменили в ней нрав и сделали ее послушною Квинциану. Отсылают ее в дом, куда чистые не входят, и «шумная стая с когтьми кривыми кружит над добычей», однако выбиваются из сил и прочь отлетают, не сделав зла. Тогда правитель велит привести ее к себе в чертог, чтобы устрашить неопытность блеском своего сана.
– Извини, брат Петр, – сказал госпиталий, – это такая сцена, что следует отнестись к ней со всем вниманием и представить в полноте; скажи, дорогой Фортунат, как бы ты это изобразил, чтобы было понятно, что дело происходит на Сицилии?
Фортунат по некотором раздумье отвечал:
– Пожалуй, я поместил бы суд наместника, с блаженной девой и всеми, кто там находится, в большой портик, на манер древних, и расписал его фресками, изобразив историю Прозерпины: как она гуляет с богинями на лугах, как выходят из земли кони адского владыки, как похититель исчезает, унося свою ночь с собою; вот так я сделал бы это, наблюдая во всем уместность и не заходя дальше нужного.
– Непростая это затея, – отозвался госпиталий. – Ты не боишься, что одни будут больше любоваться тем, как ее волосы веют по ветру, как рассыпаются цветы, которые она несла в подоле, или как копье Паллады сияет, нацеленное на черную колесницу Плутона, а другие будут порицать тебя за то, что благочестивую историю, должную служить трапезой нашим умам, ты осквернил и отдал на жертву языческой суете?
– В таком случае, – отвечал Фортунат, – можно изобразить ленту с надписью, и чтоб ее несли два ангела над головами у людей; впрочем, я бы все-таки написал портик.
– Итак, Квинциан велит привести ее, – продолжал келарь, – и, видя деву пред собою, спрашивает, какого она состояния, она же говорит о знатности своего рода. «Если ты благородная, – говорит он, – почему ведешь себя, как рабыня?» «Потому что я раба Христова, – отвечает она, – и нет знатности выше, чем служба Богу нашему». Квинциан на это: «Выбери, что тебе любезнее: принести жертву богам или претерпеть долгие мучения». Блаженная Агата ему: «Пусть у тебя будет жена, подобная Венере, а сам ты будешь, как Юпитер». Слыша это, Квинциан велит дать ей пощечину, примолвив: «Не говори пустого, не оскорбляй судью». Агата ему: «Дивно, как ты, человек благоразумный, до того вдался в безумие, что зовешь своими богами тех, с кем сравнение для тебя обидно. Ведь если боги твои благи, я пожелала тебе добра, а если чураешься с ними сходства, то мыслишь заодно со мною». Вот что касается богов. Не думаю, чтобы Боэций, муж благочестивый и рассудительный, говорил о трагедии в этом смысле.