– Люди, сведущие в магическом искусстве, знакомы с силой, способной как истребить письмена, так и начертать, – сказал келарь. – Один из них, по имени Эдесий, ведая, что его сотоварищи попали в немилость у императора, и опасаясь за свою жизнь, обратился с молитвой к божеству, которому доверял, и во сне ему было дано предсказание стихами, но когда он проснулся, не мог их вспомнить. Меж тем как он в тревоге раздумывал о своем видении, слуга, вошедший с кувшином и лоханью для умывания, указал на его левую руку, и Эдесий увидел, что она испещрена неведомо откуда взявшимися письменами, а приглядевшись, узнал в них ответ божества. Он прочел его, послушался (там было велено посвятить себя сельской жизни) и спас себя, укрывшись от всевластного гнева, ведя жизнь незаметную и приверженную добродетели, пока настойчивость тех, кто хотел у него учиться, и вкус славы, от коего Эдесий не мог отвыкнуть, не заставили его вернуться в город.
– Те, кто выносят свое волшебство на площадь, не боясь соревнования с ученой свиньей, – сказал госпиталий, – давно заметили, что со вкусом славы бороться тщетно, а потому ищут его везде с намерением сдаться на его милость, забираясь за ним в такой улей, которого человек благоразумный бежал бы без оглядки. Когда Рим страдал от чумы, император Домициан и его вельможи призвали к себе трех магов, Юлиана, Аполлония и Апулея, и просили помочь страдающему городу. Апулей сказал, что прекратит чуму в своей трети города за пятнадцать дней, Аполлоний – что в своей трети управится за десять дней, а Юлиан сказал: «За пятнадцать дней весь город вымрет, не дождавшись вашей помощи; а я в своей трети уже пресек заразу»; и точно, она тут же остановилась. Не удивлюсь, если в ту пору, как они одолевали мор, кто-нибудь из них украдкой возобновлял его в кварталах своего соперника: таково уж тщеславие этих людей, и из чумы сделавших состязание. Сколь похвальнее в сем случае умеренность Сабина, епископа Пьяченцы, который написал реке По, чтобы она успокоилась и вернулась в русло, и когда это письмо было отнесено и брошено в ее набухшие воды, они улеглись и откатились с полей: вот, я думаю, кротость и достоинство, способные украсить любое чудо.
– Долго, однако, приходится нам в этом лесу искать истинное понимание трагедии, словно зверя, которого всюду чуешь и нигде не видишь! К сказанному я добавлю вот что: в трагедиях применяется драматический, или деятельный, способ речи, когда поэт не говорит от своего лица, – как в этой эклоге: «Мерис, куда ты бредешь», а у нас в этом роде написана Песнь песней, где чередуются речи Христа и Церкви без вмешательства со стороны поэта. А поскольку в трагедии изображаются преимущественно старинные дела, то поэт, защищенный, как двойной оградой, древностью происшествий и своим видимым неучастием в рассказе, может позволять себе все, что подскажет ему заносчивость или искательность, скрывая лесть и хулу под личиной случайного сходства. Оттого императоры смотрели на трагедию с подозрением, а поэты вырастали в глазах публики, добирая там, где не осилил их талант, тем, на что решился царский гнев. Казнил Тиберий Мамерка Скавра, усмотрев в его трагедии об Атрее намеки, оскорбительные для себя; казнил Гельвидия Домициан, решив, что историей Париса и Эноны тот намекает на его расторгнутый брак. Не говорю уже о площадном остроумии шутов, которые дразнили государей, надеясь выскользнуть у них меж ногтей: актер Дифил, который, играя на Аполлоновых празднествах и дойдя до слов «велик злосчастьем нашим», выговорил их, протянув руки к Помпею; до такого шутовства унизился и претор Луций Цезиан, устроивший праздничным вечером зрелище из пяти тысяч плешивых с факелами, дабы подразнить Тиберия. А когда эти люди, разнообразно занимавшие друг друга, отходят в прошлое, трагедия, если в ней будет достаточно красот слога и какой-нибудь редкий метр, достается школьным учителям: вот, право слово, печальная картина, как они приходят под вечер и бредут среди остывших руин в боязни, что поплывут отвсюду призраки.
– Эта загробная вольность речей, – сказал келарь, – напомнила мне слова одного из древних, что римляне всего раз в жизни бывают искренни – в своих завещаниях. Фульциний Трион – ты поминал эту гарпию – прежде чем прервать свои дни, обрушился с обвинениями на виднейших слуг Тиберия, а ему самому бросил жестокий упрек, что он ослабел разумом и сам себя сослал из Рима на острова, Тиберий же из странного высокомерия велел прочесть это перед всеми в сенате. Гай Петроний описал пиршества Нерона, назвав всех участников, исчислив новизны, внесенные ими в летописи бесстыдства, и наполнив свой гроб всем срамом, что цветет по эту его сторону.
– Ты замечал, как окрыляется речь, вздрагивает пробудившаяся память и образы выступают, словно протравленные желчью, едва заходит речь об аде и тех обидах, коими он кипит? Некий Гельвий Манция, ветхий старик, обвинял Луция Либона перед цензорами. Помпей, насмехаясь над ним, заметил, что он, верно, отпущен в суд из преисподней. Тот, обратившись к нему, сказал: «Ты не соврал, Помпей, я точно оттуда: там видел я, как Гней Домиций, человек прекрасного рода, непорочной жизни, любящий отечество, оплакивает, что погиб во цвете лет по твоему повелению; видел, как Марк Брут, истерзанный, жалуется на твое вероломство и лютость; как Гней Карбон, твоего отрочества и имений отца твоего ревностнейший защитник, всеми богами клянется, что он, консул, в цепи закован и убит тобою, римским всадником; видел я претора Перпенну и иных многих» и, словом сказать, длинную вереницу вывел пред ним прославленных мужей, так что Помпей раньше пожалел о своей насмешке, чем пробрело перед ним последнее рыданье. Подумаешь, если в наших краях гибнет, всеми презренная, свободная речь, хорошо, что хотя бы преисподняя, где нет ни страха, ни надежды, еще возвращает нам способных говорить откровенно.