– Это ведь тот Альбуций, изысканнейший оратор, – сказал келарь, – который любил говорить о самых низменных вещах – уксусе и мяте, фонарях и губках?
– Что низменного в фонарях? – спросил Фортунат. – Я бы изобразил спящего, на которого падает свет от фонаря, так что это придало бы ему прекрасное выражение, а всей картине – намек на божественное присутствие; не знаю, что тут можно попрекнуть.
– А в мяте что дурного? – спросил госпиталий. – Хотел бы я посмотреть на людей, которые подают без мяты запеченную свеклу; а что до уксуса, то я помню правдивую историю, которая без него лишилась бы своей остроты. Не угодно ли послушать?
– Ты все равно расскажешь, – сказал келарь, – так что лей уж свой уксус, да в меру.
– Один школяр, учившийся праву в Болонье, – начал госпиталий, – имел самые высокие надежды на свою судьбу. Всякий раз, как ему встречался астролог или обычная гадалка из тех, что промышляют на площади, он не отставал, пока не вынудит у них свое счастье. Почетнейшим занятием он считал службу при императоре и расчел, что всего лучше ему отправиться в Палермо. На постоялом дворе он вел себя заносчиво, словно уже состоял на важной службе, и потребовал себе маринованную утку, а сам сел на скамью отдохнуть. Вдруг видит, что входят люди, меж собою переговариваясь, сколько им дней надобно до Сицилии; он пристал к ним и отправился в путь. Он счастливо добрался до Палермо; Бог помог ему, и он стяжал благоволение в очах архиепископа Палермского; тот представил его императору, вернувшемуся из Капуи, и император сделал его нотарием в своей канцелярии. Он составлял послания от лица императора и прославился своим слогом, изящным и величественным. Вскоре он был поставлен имперским судьей, а потом логофетом, дабы ему быть главой над всеми нотариями и хранителем императорских печатей, держать речь перед народом и объявлять указы. Когда император задумал дать своему государству законы, этот человек был первым, кому были доверены императорские замыслы и важнейшие труды; а когда император, долго вдовствовавший, решил жениться на сестре английского короля, этот человек был послан за море, чтобы уладить дело. Он поднялся высоко над всеми, его могущество распространилось; у него были земли и дома в Капуе, Аверсе, Фодже и Терра ди Лаворо; он водил дружбу с философами и богословами и привечал людей ученых. Когда же папа Иннокентий захотел низложить императора и созвал ради этого епископов, архиепископов и других прелатов со всего света в Лионе, что на Роне, император послал этого человека главою над его послами и поверенными, чтобы они объявили, что император отсутствует по нездоровью, и оправдались за него по тринадцати статьям, обвиняющим его в деяниях против веры и Церкви, и просили у папы и духовенства прощения, обещая в течение года добиться, что султан вернет Святую землю. Однако папа пренебрег их речами, велел огласить обвинения против императора, приговорил и отлучил его от Церкви, как еретика и гонителя, и лишил его императорского сана и короны Сицилии и Апулии, а кроме того, освободил всех его баронов и подданных от присяги. Этот человек, видя, что ничего уже не сделать, поехал назад, вне себя от стыда, что его поручение выполнено таким образом. Когда же он был в Кремоне, его схватили посланцы императора, обвинив в измене, поскольку те, кто вместе с ним был в Лионе, донесли, что он часто вел с папой доверительные беседы с глазу на глаз. Император, раздраженный тем, что ему не удалось удержать руку папы, и тем, что Парма восстала против него, и еще многими несчастьями, которые сошлись вместе, велел отправить этого человека в Сан-Миниато и там ослепить, прибавив, что он превратил жезл правосудия в змею и не заслуживает лучшего. Он был послан в Сан-Миниато и лишен зрения, взят под крепкую стражу, а все его земли и богатства переписаны на казну; говорят, они и были причиной императорской немилости, иные же считают, что истинной причиной была зависть императора к его славе. В темнице его кормили впроголодь и обращались презрительно, но он умел расположить к себе тюремщика, к чьему голосу привык, и однажды позвал его и принялся упрашивать, чтобы принес ему маринованной утки, потому что ему до смерти ее захотелось. Тюремщик сперва отнекивался, боясь, что прознают и накажут его, а под конец разжалобился и велел ему сидеть тихонько и ждать, а он попробует ему потрафить. И вот сидит этот человек, прислушиваясь, не идут ли; тут ему пахнуло маринованной уткой, он встрепенулся и видит – он сидит на постоялом дворе, а слуга вносит блюдо и ставит перед ним на стол. С неописуемой жадностью он накинулся на еду, словно век ее не видел, и глотал, торопясь съесть и скорее пуститься в Палермо.
– Прости, брат Гвидо, – сказал келарь, – но я подозреваю, что в этой истории уксуса больше, чем правды; иначе говоря, ничего этого не было, а если бы и было, тебе неоткуда было узнать.
– Я знаю одного человека в Имоле, который все это видел своими глазами, – сказал госпиталий. – В следующий раз, как он согрешит и придет подарить что-нибудь нашей обители, я тебя с ним познакомлю.
– Оставь свои шутки, – сказал келарь, – так нельзя: ты начинаешь, словно хочешь привести пример из действительно бывшего, и тут же превращаешь его в басню без всякого правдоподобия, вроде тех, до которых падки селяне, и там, где разум ждал пищи, ему достаются лишь призраки.
– Вот как! – воскликнул госпиталий. – Не ты ли утверждал, что разуму следует потакать мнениям толпы, возиться с нею и хоронить ее мертвецов, каковы бы ни были обряды? Не думай, что я успел забыть: нет, я слушаю тебя со всем вниманием, надеясь научиться чему-нибудь важному.