– Когда человек не понимает, что ему втолковывают, – отозвался госпиталий, – это прискорбно, помимо тех случаев, когда это идет на пользу искусствам и прославляет край, где они процвели; а что это не пустые слова, свидетельствует история, которую я слышал от фаэнтинцев. Один настоятель хотел расписать портик, чтобы украсить и отличить обитель, и так его припекло это желание, что, хотя ему надо было ехать в Рим по настоятельным надобностям, он, не желая терять времени, поручил келарю, на которого возлагал неоправданные надежды, нанять мастеров и втолковать им, чего он желает. Настоятель хотел, чтобы там был изображен город Иерусалим с его башнями и стенами, высокими и прекрасными, и римские войска во главе с Титом, кои осаждают этот город, дабы предать его конечному разорению за все его нечестия; он хотел также, чтобы там были изображены шатры, пестрые стяги, копья, верблюды, осадные башни и мангонели, из коих летят огромные камни, и все труды и мучения осажденных, в том числе и с подобающим ужасом – матери, поедающие своих детей, и чтобы там был выведен тот человек, что каждый день в течение семи лет обходил городские стены, восклицая: «Горе тебе, Иерусалим, твоему народу и храму», – как его приводят к римскому прокуратору и тот, допросив его, отпускает блажить по своей воле, как он поднимается на стену и стоит там, как в него летит камень из римской машины, должный свалить его замертво, и все прочее, что принадлежит до этой истории; кроме того, настоятель хотел, чтобы там было показано, как из потайных ворот, за коими никто не следит, выходят вереницей все добродетели, дабы покинуть Иерусалим, ибо там они всеми забыты, одни – согбенные горем, другие – воздевая руки к небу со слезной молитвой, третьи – с состраданием оглядываясь на город; и словом сказать, с истинным остроумием и вкусом там было предусмотрено и распоряжено много такого, что, будь оно доведено до завершения, сделало бы этот портик славою всей Романьи, и он повторил это келарю не раз и не два. Но поскольку у келаря голова была забита соленой рыбой и крынками с медом, между коими Титу с верблюдами было не втесниться, он затвердил только, что там должен поместиться город Иерусалим во всей его славе и семь добродетелей в лицах, взывающие к небесам, а кругом них – иноземцы, стекшиеся отовсюду, словно ради большого праздника; и вот настоятель уехал, в уверенности, что оставил свою затею в надежных руках, а келарь принялся искать людей, которые подрядились бы все это выполнить наилучшим образом. Он все смотрел, считал и жался, потому что хотел выгадать в цене, и в нелегкий час ему попались какие-то апулийцы, которых в эти края занесло тем вихрем, что был поднят в Италии покойным императором, и которые бахвалились, что никто лучше них по эту сторону моря не пишет в греческой манере: к ним-то он и приступился со своим предложением. Сперва у них вышел спор, какую именно славу Иерусалима ему надобно изобразить, потому что за небесный Иерусалим берут больше, и келарь поспешил сказать, что с него хватит и земного; впрочем, поскольку эти люди изъяснялись на наречии, половина которого принадлежала апулийцам, а вторая – живописцам, то вполне возможно, что они сказали келарю что-то совсем другое, а он не удосужился просить небеса о даре разумения. В конце концов они приступили к работе, и не успел настоятель завершить свои дела в Риме и пуститься в обратный путь, как апулийцы честь по чести расписали его стены, выстроив весь Иерусалим с башнями, как было велено, и усадив в нем двенадцать святых апостолов во главе с Петром, изобразив языки пламени над их головами, а также целую толпу парфян, мидян, эламитов, египтян и фригийцев, которые с изумлением вслушиваются в звуки родного языка, причем фригийцев они пририсовали бесплатно, чтобы сделать приятное келарю, который был с ними уважителен и кормил хорошо. Таким образом он получил лучшую Пятидесятницу, которую можно найти за разумные деньги, и безмятежно принялся ждать, когда вернется тот, кому надлежит дать отчет во всем.
Тут он замолчал.
– И что сказал настоятель, когда это увидел? – спросил Фортунат.
– Ничего, – отвечал госпиталий, – потому что он этого не увидел. В тот год Фаэнцу постигло великое наводнение: воды Ламоне поднялись до ступеней лестниц, что ведут к церкви святого Мартина, а в городе ставили заграды подле ворот епископского дворца; а поскольку обитель стояла в низине, речные воды залили портик, истребив всякую память о том, что здесь творили келарь и апулийцы. Когда вода сбыла, на всей стене уцелел только в дальнем углу один эламит, изображенный, надо сказать, с большим искусством: во всей его позе, в том, как он прислушивается и вглядывается, видно, что он совершенно не понимает, что здесь происходит.
Келарь сказал:
– Оставим тех, кому недостает поденного разума, и вернемся к тем, кто, будучи наделен природной проницательностью, не лишен и желания ее применять, ибо эти люди во всех отношениях поучительнее. Бывает так, что божественная сила не удостоивает действовать посредством случая, но являет себя прямо, дабы человек не мог оправдаться тем, что ее не узнал. Император Октавиан Август, подчинивший мир римскому владычеству, так был любезен сенату, что хотели чтить его как бога, он же, не желая слыть бессмертным, призвал Сивиллу, чтобы узнать, родится ли в мире кто-нибудь больше него. Он созвал совет в самый день Рождества Христова, и когда Сивилла в царской палате предавалась прорицанию, в полдень окрест солнца явился золотой круг и в нем дева прекраснейшая, с младенцем на лоне, а Сивилла, указав на него Цезарю, молвила: «Этот младенец больше тебя; поклонись ему». С того дня палата, где она прорицала, была освящена в честь Девы Марии и доныне носит имя Алтаря Небесного, Октавиан же, воскурив фимиам божественному Младенцу, запретил звать себя богом. Впоследствии и Тиберий, убежденный письмами Пилата, был не против того, чтобы римляне приняли почитание Христа, но сенат отверг это, поскольку не его властью Христос сделался Богом. Пример обратного – император Юлиан, однажды совершавший жертву Гекате с пышностью, какою он привык облекать свое неразумие: свистели флейты, стояла чреда тельцов, увитых кипарисом, и старик в священной повязке, вспоров коровью утробу и вытянув дымную требуху, вглядывался в нее, как в праздничное представление. Вдруг он побледнел и воскликнул: «Что я делаю? Какой-то бог вторгся в наше таинство, сильней, чем могут снести наши кубки с молоком, венцы и телячья кровь. Я вижу, тени, нами призванные, реют прочь; Персефона отступает в ужасе, ее факелы гаснут, а бич чертит по праху; не впрок ни тайный шепот, ни фессалийские клятвы, ни жертвы: никто не возвращается. Видишь, огонь меркнет в кадиле, остывает белая зола? видишь, бальзам проливается из чаш и сохнет лавр в торжественных венках? Кто-то из христиан замешался среди нас: найди его, государь, изгони вон, начнем обряды заново и, может быть, вернем себе Прозерпину». С этими словами он без чувств повалился наземь, а император кинулся в толпу, заглядывая в каждое лицо и ища меж людьми христианина, словно карманного вора; так-то они ликовали со своим небом, так праздновали, в страхе и трепете, что посетит их таинства настоящий бог.