– Вот оно! – воскликнул госпиталий. – Благодарю тебя, брат Петр, ты намекнул мне на вещь, которую я никак не мог вспомнить сам.
– Что истории следует сыпать не мешком, а горстью? – осведомился келарь.
– Много лучше, – отвечал госпиталий: – я вспомнил, какова была вторая удача Суллы.
– Наверно, то, что он получил полную власть над городом, который властвовал над всем миром, – сказал Фортунат.
– Или то, что, насытившись этой властью, он сложил ее, когда захотел, и провел остаток дней, развлекаясь охотой и рыбной ловлей, и не нашлось никого, кто бы дерзнул отомстить ему, – сказал келарь.
– Второй своей удачей, – отвечал госпиталий, – Сулла считал то, что с ним был в дружбе Метелл Пий.
– Это тот, на которого испанцы спускали победу на веревке? – уточнил Фортунат.
– Тот самый, – отвечал госпиталий. – Видишь ли, статуи часто вовлекают людей в глупости, из которых трудно выбраться. Бенвенуто Фолькаккьери, сиенец, ревностный поклонник древних, когда на его землях выкопали мраморную статую, так возрадовался, что перенес ее в свой городской дом, только что не приплясывая перед ней, когда ее везли по улице на телеге, выстланной соломой. Он поставил ее на видном месте и обращался к ней в часы торжества (это был спящий Гермафродит, почти целый, только с бороздой от плуга поперек ягодиц), свою удачу приписывая ее покровительству. Но вот у него дела пошли плохо, «долгой чредой потянулись бессонны заботы», и он решил, что достаточно гневить небо и что это срамное изваяние пора вывезти из города, ближе к безвестности, из которой он его вытянул. Гермафродита взвалили на телегу, а сам Бенвенуто поскакал рядом, без прежнего ликования, выбрав для выезда время потише. Когда же он добрался до деревни, то первым делом увидел, что у него горит овин, и, вдохновленный досадой, обратился к мирно спящему в телеге и над его задницей поклялся, что сам возьмет в руки молот и превратит эту наковальню Венеры в груду черепков, годных только на то, чтоб чесать спину; и он сдержал обещание тем же вечером, хотя был непривычен к такой работе, и отделал Гермафродита так, что его впору было засыпать в солонку, не зная, что накличет на себя чуму хуже прежней, как те люди, что разбили золотой ларец в Аполлоновом храме. Когда наступила ночь, он с одним мужиком, которого еле уломал на эту затею, и c полной телегой гнева Божьего отъехал подальше и принялся разбрасывать мраморные обломки по соседской земле. На грех хозяин оказался поблизости и, видя, что какие-то люди сеют, где не пахали, окликнул их и спросил, кто они такие и что им надобно, а Бенвенуто, почувствовав, что ему трудно будет это объяснить, прыгнул в телегу, хлестнул коня и пустился прочь, уповая, что в темноте его не узнали. Он, однако, не заметил, что мраморное крошево растрясается по дороге. Утром сосед пошел по следу, вымощенному Гермафродитом, которым Бенвенуто, словно благодетельное божество, засевал нивы из своей колесницы, и Бенвенуто был ужасно удивлен видеть перед собою человека, от которого мнил себя спасшимся. Из-за этого пагубного сева встала распря между мужами, а хуже всего, что, сбыв с рук вещь, Бенвенуто не отделался от ее славы, ибо каждый в городе, кому не было дела до его статуи, пока ее сна ничто не тревожило, принялся обсуждать ее кончину. Гай Цезарь, как известно, столкнулся с подобным, когда разрушил виллу, где некогда держали взаперти его мать, дабы истребить всякое воспоминание об этом, и добился лишь того, что каждый начал спрашивать, почему ее снесли. Прискорбно, что из-за этого Бенвенуто разгорелся такой неприязнью к древности, что слышать не хотел не только о затеях ее резца, но и о прочем, например, о здравомыслии, которое в старину считалось божеством и могло поучить его умеренности, как в час удачи, так и в час, когда он сеет печали и жнет огорчения.
– Ничего удивительного, что Сулла так сказал, – сказал келарь. – Римляне ценили дружбу, как некий божественный дар, о чем можно прочесть у Цицерона. Царь Ирод, когда ему пришлось предстать перед Октавианом, чтобы оправдаться в своем союзе с Антонием, не стал ни запираться, ни просить снисхождения, но признал, что помогал Антонию, и пожалел, что помогал мало, ибо если кто считает себя чьим-либо другом, должен поддерживать его всеми силами души и тела, и Октавиан счел его доводы достаточными. Что до Метелла, то он ведь человек достойный, хотя бы по причинам, из-за которых он получил свое прозвание.
– Он прилежно чтил богов? – спросил Фортунат.
– Не больше, чем другие, – отвечал госпиталий, – но он употребил все средства, чтобы вернуть из ссылки своего отца, Метелла Нумидийского. Тот жил изгнанником в Азии, пока ему не было позволено вернуться. Вышло так, что известие об этом Метелл получил в театре, но отложил и прочел его не прежде, чем кончилось зрелище и все разошлись.
– Какая суетность, – заметил келарь. – Он думал не о себе и своих делах, но о том, как бы угодить толпе, делая вид, что разделяет ее пристрастия.
– Ты думаешь? – отозвался госпиталий. – А мне кажется иначе. В день, когда при Фарсале Юлий Цезарь и Помпей Великий сошлись в битве, в Падуе некий Корнелий впал в исступление и стал говорить, что видит сечу, натиск, бегство, раны, будто сам участвовал в сражении, пока не воскликнул, что победа за Цезарем; и люди видели в его лице и движениях всю войну, словно она перенеслась в Италию ради их потехи. Неужели, будь ты на месте Метелла, хотел бы, чтобы чернь, пришедшая ради одного зрелища, занялась другим и наблюдала на твоем лице изумление, недоверие, радость и всю чреду волнений, словно вломившись в потаенные покои и обсуждая то, что ее не касается? Нет, брат Петр, прекрасно повел себя Метелл, заперев свою дверь и не дав добрым эфесцам никакой пищи, но заставив их дивиться подобно Камиллу, когда он ходил по городу тускуланцев, ища глазами, где же война.